Четверг, 10.07.2025, 09:49
Приветствую Вас Гость | RSS
Мой сайт
Главная
Регистрация
Вход
Меню сайта

Мини-чат

Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 0

Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Форма входа

Главная » 2014 » Апрель » 15 » Ежемесячный
03:28
 

Ежемесячный

Публикации

Трунова Татьяна Яковлевна родилась 5 февраля 1958 года в Салавате. Окончила филологический факультет Стерлитамакского педагогического института. Работала учителем языка и литературы в школе, преподавателем общей и социальной педагогики в педагогическом колледже. Сейчас – начальник отдела опеки и попечительства в городской администрации Салавата.

Михайловка

Рассказы

Михайловка

Деревня, где родились мои отец с мамой, называлась Михайловкой. Когда-то была она о нескольких улицах, а уже в моем детстве от нее осталась только одна, правда длинная, начинавшаяся почти от реки Белой и тянувшаяся до самого леса. Лес все в деревне почему-то называли «уряма». Слово это всегда удивляло меня, в детстве я воображала себе что-то сказочное, фантастическое. Впрочем, в детстве и так все кажется сказочным. Когда-то была в деревне и школа, я еще помню этот потемневший от времени деревянный домик в две небольшие комнаты, в которых учились давным-давно мои два деда с бабушками, а потом и мои родители. Но время, как школьный ластик, уничтожает очень многое. Зачастую, к большому сожалению, бесследно. Так не стало и деревенской школы, потому что деревня стала неперспективной. Рядом рос молодой город, нашпигованный промышленными предприятиями, с нефтехимическим комбинатом-гигантом, который, как ненасытный пылесос, втягивал в себя людей, людей, людей. На месте школы, зарастающем буйными всходами травы лебеды, долгое время собирались деревенские мальчишки и девчонки, городские внуки и внучки, наверное, потому, что школа, школьный двор всегда притягивают детвору для игр, для общения, для озорства, даже если и нет уже этой школы.

Время безжалостно и неумолимо. Оно забирает, ничего и никогда не возвращая. Оно заставляет понять страшную и горькую суть самого слова «никогда». Я почти ничего не знаю ни о том, ни о другом своем деде. Дед по отцу, Потап, был, как говорили, балагуром и весельчаком, любил свою рыжую Мотьку и, едва успели чуть подняться три его сына-сорванца, ушел на войну, чтобы уже никогда не вернуться. Дед ушел совсем молодым, даже в памяти сыновей облик его запечатлелся по-разному, коль скоро и до сих пор не могут они прийти к согласию, рассказывая о нем. Да и что могут помнить они, если самому старшему к началу войны было всего семь лет. Из восьмидесяти дворов ушли мужики и безусые парни, а вернулось всего ничего, едва ли наберется десяток. Скольким же еще детям и внукам так и не пришлось потом никому сказать «отец», «дедушка».

Второго деда, отца мамы, не стало еще раньше. Он ушел из жизни сам, вместе с сыном, Демой-блаженным, не сумев понять, осознать, за что его, тащившего на своих плечах немалую семьищу, в которой, кроме него и жены, было еще пять голодных ртов, объявили кулаком. Только за то, что была корова, была лошадь, была птица, словом, хозяйство, позволявшее не голодать, а хоть чуть-чуть держаться на плаву.

Деревенский люд отличался удивительной открытостью и добросердечностью, завидным душевным спокойствием. Меня всегда поражали их неторопливость, несуетность, скромные бытовые и жизненные запросы, умение жить в ладу с собой, людьми, природой. Никто не внушал им понятий об экологии, да и понятий-то таких тогда и в помине не было, а вот попробуй кто-нибудь причинить вред лесу, реке, лугу – не поздоровится. Я помню, как бабушка Матрена, в девичестве рыжая Мотька, настегала меня прутиком за то, что я притащила из урямы охапку цветущей черемухи.

«Ах, нечистый дух», – все приговаривала она, еще сердясь на меня, и тут же украдкой от других сунула мне пахучую сдобную шанежку.

Первые воспоминания о Михайловке остались у меня с пятилетнего возраста. Родители привезли меня к бабушке Акулине, маминой матери. Жила она почти на краю деревни одна в домишке, видавшем лучшие времена, но, тем не менее, не потерявшем прежней своей основательности и свидетельств неустанной бабушкиной заботы о его внешнем виде. Крыша и стены его были обиты уже стараниями моего отца, бабушкиного зятя, толем, окна были низко от земли, потому что дому, как и людям, время не прибавляло роста, а, наоборот, убавляло. Завалинка была широкой, и нам с девчонками нравилось играть на ней в дочки-матери.

Бабули мои жили на разных концах деревни, а в центре ее был дом сестры бабушки Матрены – теты Уляны, как звали ее в деревне. Дом ее стоял на взгорке, подходы к дому заросли гусиной лапчаткой, расстилавшейся ковром и так и манившей поваляться на нем.

Сестры были очень колоритными фигурами, особенно старшая – Уляна. Обе ярко, ослепительно рыжие, без малейшего просвета в конопушечном пространстве, с тяжелыми косами, рослые и статные. Правда, тета Уляна, как говорили, была все же более уравновешенной, спокойной, с удивительным чувством собственного достоинства, что сразу выделяло ее среди других деревенских женщин. Если других могли называть и называли Фроськами, Акульками, Палашками, то она всегда была только тетой Уляной (почему-то в деревне говорили не «тетя», а «тета»). Рыжесть ее передалась по наследству ее детям, внукам, правнукам, да и мужей-жен они себе выбирали таких же, все усиливая и усиливая эту особенность. Совершенно круглоглазый Василек, Улянин правнук, был настолько рыж, что просто глаза слепило.

Тета Уляна была удивительной огородницей. Мне всегда казалось странным, что в деревнях почти не сажают овощных культур, а уж плодовые и вовсе не встречаются. Только в одном дворе Михайловки, у деда Пантелея, Пантельки по-деревенскому, был сад, где росли яблони, терн, вишня, малина, и вся окрестная пацанва в пору созревания норовила одолеть его высокий забор. Но дед Пантелька был начеку.

А знаменитей Уляниного огорода в окрестностях не было. Репа и свёкла, морковь и лук вырастали у нее таких неимоверных размеров, что все только диву давались, а бабы шептали друг дружке: «Небось слово какое знает, у-у-у, рыжая». Росли у теты Уляны помидоры совершенно перцевидной формы. Никаким селекционерством в деревне, конечно же, не занимались, и, сколько бы она ни давала другим помидорные эти семена, ни у кого таких не родилось, вырастали обычные, а у нее каждую осень – на тебе – опять помидоры как перцы. А уж сладкие, вкусные…

И вот в первую ночь после приезда устроила пятилетняя соплюха трем бабкам туристический вояж по деревне. Умостившись спать у бабки Акулины, через короткое время я заныла тягуче, на одной ноте: «Хочу к бабушке Моте, у нее шанежки вкусные, хочу, хочу, хочу». Бабка Акулина кряхтела, ворчала, но не на меня, а все больше на родителей: «Вот, бросили робенка, а робенок привык ишо у мамкиной титьки спать». Потом собралась, и по полной деревенской темноте, хоть глаз выколи, мы поплелись с ней, старый да малый, на тот конец деревни к бабушке Моте есть ее шанежки.

– Акуль, ты оставь ее да плетись отдыхать, куды как поздно-то уж, – провожала бабушка Матрена свою сваху .

Налопавшись от пуза бабушкиных шанежек, я затянула снова свою песню:

– Хочу к тете Уляне, у нее помидоры вкусные, хочу, хочу, хочу.

– Ах, нечистый дух, ды куды ж мы с тобой тронемся-то, гля, темень какущая.

– Хочу, хочу, хочу, – канючила я.

– От наломаю я те холку, – сердилась бабушка не на меня, а на старшего сына Яшку, бросившего «робенка» бабкам.

И тоже, бедная, собралась в ночь-полночь и потащила внучку на закукорках к сеструхе Уляне кормить вкусными помидорами.

Потом то же самое я устроила у теты Уляны, которой пришлось провожать меня снова к бабке Акулине. Так и ходили три бабки всю ночь с пятилетней оторвой, не дававшей отдохнуть их натруженным рукам и ногам. До сих пор поражаюсь, почему ни одна из них не прикрикнула на меня, не отшлепала, как это делают по обычаю все мамаши. Может, потому, что бабушки. Наверное. Где-то я вычитала недавно, что сын проходит через сердце, а внук через сердце сердца. Это я поняла только тогда, когда сама стала бабушкой. Сыновей могла и отшлепать, а уж прикрикнуть было делом

привычным. Слеза же внука для меня на вес золота. И упаси господь, если я услышу, что к нему резко, излишне требовательно обращаются сын со снохой. Только с возрастом, помудрев, разобравшись, что истинное, что наносное, понимаешь, что доброта и ласка могут горы своротить, и не только в обращении с детьми, а и вообще в семейной жизни, в работе – с людьми, машинами, бумагами, неважно с чем.

Уже став взрослой, я поражалась, как много впечатлений получила в деревне. Ну что, казалось бы, в ней необычного? Два-три десятка оставшихся домов, населенных в основном бабками да дедами, однообразная не только ежедневно, а и ежегодно, ежедесятилетне жизнь, привычнейшие слуху разговоры. Ничего нового, необычного, яркого. Только не в яркости, оказывается, дело. Запомнилось бездонное небо, такое, что если смотреть на него долго, то даже страшно становится. Словно и нет под тобой земли вообще, а только синева и ширь кругом, страшная своей необъятностью. Запомнился запах травы, нежно-медвяный утром, резкий, терпкий в полдень, когда солнце бьет наотмашь. Запомнился холм, усыпанный крошечными малиновыми цветочками, похожими на гвоздички, – мы называли их «часиками». Запомнилась уряма, где то тут, то там кусты дикой малины, черемуховые заросли, смородина какая-то необычная, совсем не та, которую мы знаем по городским садам-огородам, шиповник-колючка, вишенник. А уж грибов да ягод – хоть косой коси. Запомнились люди, живущие без хитрости, без желания наживы и выгоды, не умеющие лицемерить, подличать. Естественные, как и сама природа, которая их окружает.

Я до сих пор помню семью, жившую рядом с домом теты Уляны. Как и во многих михайловских семьях, не знаю почему, и в этой главой семьи тоже была женщина – тета Наталья. Степенная, дородная, сохранившая, несмотря на нелегкие деревенские заботы, красоту и стать, она была так щедра душой и сердцем, что тянулись к ней стар и млад. Кстати, гораздо позже я обратила внимание на то, что в Михайловке очень редко пожилых женщин звали бабушками, все чаще – тета Пелагея, тета Марфа, тета Василиса, словно продлевая их женский век. Бабушками же называли только тех, которые и сами уж позабыли, когда родились: то ли при царе Миколашке, то ли при царе Косыре, то ли при царе Горохе.

Так вот тета Наталья «имала», как говорили в деревне, целую кучу ребятишек. Тщедушный муж ее Афанасий, дед Афонька, не был никаким подспорьем в нелегком деле «поднятия» детей, любил выпить бражки, а выпив, куражился. И никогда тета Наталья не подняла голоса ни на него, ни на детей. Уважала в нем человека, мужчину, мужа, и детей этому учила.

Много лет спустя – у меня самой тогда уже выросли сыновья – на автобусной остановке в городе я заметила интерес к себе мужчины в возрасте. Я сразу и безошибочно определила, из каких он. Внешне он был похож на отца, а природная ли, взращенная ли стыдливость и такт напоминали тету Наталью. Он, стараясь сделать это незаметно, обошел меня со всех сторон. Я сделала вид, что не замечаю его маневров. Потом подошел и совершенно Натальиным голосом спросил: «Извините, вы Таня?»

Я рассмеялась, радуясь тому, что и он, и я не забыли друг друга, что видим и помним в нас тех, кого любили когда-то. Михайловка была многонациональной деревней: жили в ней и татары, и русские, и башкиры, и чуваши. Но больше всего было тех, о которых говорили «эрзя». Мне нравился мордовский язык, напевный, нежный. Маленькой мне всегда казалось, что взрослые, говоря на этом языке, играют в какую-то игру, заплетают языки, коверкают слова и радуются этому, получая от всего этого удовольствие. Много позже, когда мы с родителями жили в поселке рядом с городом, в ребячьей среде использовался какой-то тарабарский язык. Мы после каждого слога добавляли то «по», то «ко». Получалось непонятно для непосвященных, а для нас это был словно шифр, шпионский язык. Прибегала ко мне соседская Валька и кричала у калитки:

– Та-ко-ня-ко, пош-ко-ли-ко ско-ко-рей-ко, там-ко мо-ко-ро-ко-же-ко- но-ко-е-ко при-ко-вез-ко-ли-ко!

И неслись мы с ней как сумасшедшие за мороженым, выпросив по четырнадцать копеек у мам на эскимо, потому что привозили его в наш поселок так редко, что каждый раз это было настоящим праздником.

В доме у нас по-мордовски обычно не говорили. Мама и отец знали язык хорошо, ведь выросли-то они в Михайловке. И когда в гости приезжал кто-то из деревенских, они, мне кажется, радовались, что могут поговорить на нем. Мой старший брат понимал, о чем говорили, но сам говорить по- мордовски не умел. А я вообще во всем этом не смыслила. Ну, говорят и говорят. Для меня это был просто инопланетянский язык. Но прихвастнуть знанием, очевидно, хотелось. И вот однажды, влезши в мамины галоши и отправившись в отхожее место, а оно у нас в поселке было на улице за домом, я на вопрос брата «Куда это ты, Тань, собралась?» ответила так:

– Кашев, свашев, уборныев, – переврав услышанные у взрослых слова.

На самом деле они звучали иначе и составляли фразу: «Кашев, кошельде свашев». Я и посейчас не знаю, что означали эти слова, но помню, что брат от хохота просто согнулся пополам.

Мать и отец были из русских семей, но, видно, стремление оказаться «иностранцем» одержало в отце верх, и, получая паспорт, он единственный из всей семьи попросил написать в графе «национальность» – мордвин. Над этим в родне долго и беззлобно посмеивались, спрашивали его, как же он один умудрился родиться мордвиненком.

Бабушка Акулина, потеряв мужа, не смогла сама поднять всех детей, ее девчонки рано ушли в люди. Моя мама была самой младшей и самой любимой дедом, только вот увидеть ее взрослой он так и не смог. В деревне не мудрствовали лукаво, давая детям имена. В семье мамы, когда она родилась, уже были Маруська, Фроська, Зинка, а родилась она – назвали Манькой. Никому и в голову не пришло, что Маруся и Маня – это та же Мария. Так и были две сестры Марии Петровны. Разница лет между ними была немалая, но то ли оттого, что звали их одинаково, то ли от чего другого, однако похожи они были как две капли воды. Я отменным поведением в школе не отличалась, хоть и училась хорошо, а потому, когда приезжала тетка, просила ее сходить на родительское собрание. Никто и усомниться не мог, что это не моя мама. Мама умерла двадцать лет тому назад, боль потери немного притихла, но я после этого много лет просто боялась бывать у тети, потому что непереносимо было видеть мамино лицо, зная, что ее нет.

Бабушка Матрена с сыновьями рано ушла из деревни в город, едва он только начал строиться, жила в бараке, в одной комнатушке. Мальчишки были погодками и, хоть не было у них отца, сгинувшего на войне, выросли нормальными, порядочными людьми, не чурающимися никакой работы. Бабушка не раз пыталась устроить свою личную жизнь, женскую судьбу, но попадались ей все мужики непутевые. Да и кто ей мог попасться? Город на Белой, названный в честь башкирского батыра Салаватом, строили заключенные. Он и по сию пору окружен зонами, большая часть обитателей которых, отсидев, так и оседает в городе, полня ряды лиц без определенного места жительства, множа несчастные семьи, рожая проблемных детей. Оба бабушкиных избранника были из бывших «сидельцев». Я помню их лица, кураж, тюремный «блатняк», но не помню уже имен, да и зачем?

С одним из них бабушка решила начать жизнь в родных сердцу местах. Она перебралась в деревню, сыновья построили ей дом, но ведь только для нее это были родные и дорогие места и люди. А новый ее «сиделец» был перекати-полем. Так жизнь и не заладилась. Пожив несколько лет в деревне, бабушка вернулась в город, поняв, что она, как вырванное с корнем растение, уже не приживется там. Слава богу, что в бабушкиной жизни мужчины эти были лишь проходящими эпизодами. Не то как знать, что взрастили бы в ее сыновьях эти мерзавцы.

Давным-давно нет бабушки Акулины, последние свои годы жившей у нас в поселке, потерявшей после нескольких инсультов разум. Я помню, как страдала от всего этого мама, еще не знавшая, что ее ждет такая же нелегкая судьба – болезнь с красивым названием «гипертония». Мама умерла в пятьдесят два года после третьего инсульта, так и не оправившись от первых двух. В ее голове, наверное, что-то щелкнуло, и она, с шестнадцати лет прожившая в городе, вдруг стала говорить совершенно деревенским языком, коверкая и ломая слова, заставляя порой окружающих думать, что она притворяется. Да какое уж тут притворство – мама, природная кулинарка, хозяйка от бога, словно разучилась готовить. Она двигалась, пыталась что-то сделать, но выходило, что просто сваливает продукты в кучу. До сих пор мой брат шпыняет свою жену за то, что за тридцать пять лет семейной жизни она так и не научилась варить щи и борщи так, как варила когда-то ее свекровь, наша мама, – они и мне, признаться, до сих пор снятся по ночам.

Бабушка Матрена дожила почти до девяноста лет. Я помню, как мы с ней, когда я стала школьницей, все искали деда Потапа. Куда я только не писала под бабушкину диктовку! Нашли его, когда я заканчивала школу, в 1975 году. Оказалось, что он погиб и похоронен у деревни Пустошка Псковской области. Бабушка мечтала, но так почему-то и не смогла съездить к нему. Я тоже хочу туда поехать – хотя бы потрогать руками надпись на памятнике и сказать хоть раз в жизни вслух: «Здравствуй, дед».

Я всегда поражалась бабе Матрене. Ломившая, как она говорила, за семерых в колхозе, а потом на заводе, чтобы поднять своих пацанов, вынесшая и холод, и голод, и нужду, она сохранила удивительное присутствие духа, не унывала никогда, что бы ни случилось, да и здоровьем отличалась отменным. Живя в городе, в семьдесят лет хватала летом два цинковых ведра и говорила: «Сбегаю за ягодами», осенью – за черемухой, с которой пекла отменные пироги. «Сбегаю»… А это километра три до реки, до моста. И километров пять-шесть за ним. Да обратно, да с ведрами. Когда у меня в шестнадцать лет обнаружили гастрит, бабушка все сокрушалась: «Вот нечистый дух, это все ваша химия. Едите всякую заразу. Мы-то природное ели – лебеду, да картоху, да кашу».

Давно нет уже и бабушки Матрены, некому теперь уже «сбегать» за реку. Совсем сдали мои дяди и отец, одолела их наша химия, да еще и «нерьвы», как говорила баба Мотя. Уйдут они, и совсем порвется ниточка, связывающая меня с моим детством, с Михайловкой.

Белена

Танька с Ленкой были двоюродными сестрами. Ленка была на год старше и чувствовала свое превосходство, пыталась предводительствовать в играх, отводя Таньке, как правило, вторые роли. Если играли в дом, говорила: «Я буду мама, а ты дочка», если в войну: «Я буду за красных, а ты за белых».

– Почему это ты мама? – ерепенилась Танька. – Я тоже хочу.

– Ты еще маленькая, – увещевала ее Ленка. – Ну так же не бувает, чтобы маленькие были мамами.

– Бувает, бувает, – супротивничала сестра. – Тада ваще играть не буду.

Власть делилась долго, всласть, тут уж было не до игры. Но жить друг без друга девчонки не могли. Поэтому обитали по очереди то в одной братниной семье, то в другой.

Танькины родители жили в поселке, в финском доме, вокруг которого был участок, кормивший, пожалуй, всех родственников. Ленкины же родители перебрались недавно из барака в город, в трехкомнатную квартиру, не успев еще поверить своему счастью. В бараке они ютились вчетвером в одной комнатенке. Тут тебе была и зала, и спальня, и кухня, а то и ванна, если посреди нее ставили корыто и мылись все по очереди. Городская же квартира пугала своими размерами, невиданными удобствами, и, пока не привыкли, так и продолжали жить в одной, большой правда, комнате, постепенно обживая другие.

Девчонкам нравилось и тут и там, лишь бы быть вместе, но больше

всего они любили бывать у Ленкиной бабушки по матери в деревне со странным названием Синтимир, которая разлеглась на крутом взгорке по обе стороны дороги. Вид, открывающийся с горы, был впечатляющ. Город, совсем молодой, строился всего несколько лет и не совсем еще был похож на город. Видно было все как на ладони. Девчонки любили, забравшись на бабкин сарай, для них это была верхотура, гадать, где дом каждой из них. Танькин домишко за кронами деревьев, конечно, не был виден, они определяли его местонахождение лишь приблизительно, а Ленкин можно было угадать.

Гора поросла ковылем, летом – если глядеть издалека – она выглядела, как огромный пушистый шар. В то лето выросло почему-то много белены, цветочки ее были невзрачными, но сладковатыми на вкус. Танька с Ленкой, как и все ребятишки на приволье, совали в рот что ни попадя – и стебли сурепки, и бзнику, как они называли между собой черненькие кисловато- сладкие ягодки, и кнопочки еще какого-то растения.

В тот злополучный раз Таньку в деревню не пустили: из какого-то совсем для нее неведомого Норильска прикатили гости, а с ними другая ее двоюродная сестра, и Таньке велено было с ней играть. Она видела эту сестренку впервые.

– Больно далеко этот Норильск, не наездишься, – говаривала мама.

Родители звали девочку Натусей, берегли пуще глаза: она была у них долгожданной и единственной. Изнеженная, очень бледная, худенькая, она сразу не понравилась Таньке.

– Норильск не Крым, там солнца и фруктов-овощей мало, – сетовала ее мама, Танькина тетя, и все совала дочке разную зелень, чтоб набрала витаминчиков.

В Танькины игры Натуся играть не хотела, ее учили музыке, купили

«дорогущую фортепьяну», как сообщила тетка. Танька со страхом смотрела на просвечивающие пальчики сестренки, недоумевая, как она ими вообще что-то делает, в конце концов плюнула и убежала играть в прятки со своими подружками, за что получила от мамы потом знатный нагоняй.

…Танька еще спала, но сквозь сон поняла: что-то случилось.

– Да что ты, да как же это, да господи, – запричитала в голос мама.

Танька выскочила на крыльцо. Мама плакала, раскачиваясь всем телом.

Приехавший на велосипеде дядя Леня, отцовский брат, был белее мела, его подбородок с небритой щетиной мелко дрожал.

– Дочура, Леночка умерла, – сказала мама какие-то совершенно непонятные слова. Танька сначала даже не поняла, о какой Леночке идет речь. Только потом все стало ясно. Ленка, ее Ленка наелась невзрачных цветочков белены и просто не проснулась утром. Бабушка рвала на себе волосы, виня только себя за то, что недосмотрела за внучкой.

Танька подошла к гробу и недоверчиво оглянулась на маму. Да это и не Ленка вовсе. Это просто какая-то кукла фарфоровая в красивом выходном платье. И только когда увидела на ее восковом пальчике след пореза, это они коричневую бутылку кололи для секретиков, что-то вдруг заклокотало у нее в горле, и она опрометью бросилась из дома.

И надо же такому случиться. Готовился поминальный обед. Щи варили во дворе на летней кухне. Ведерный котел с готовыми щами несли в дом. Танька, ослепленная слезами, хлынувшими потоком, со всего маху налетела на него. От ее крика кровь застыла у всех в жилах. Остальное Танька помнила смутно. Как ее завернули в простыню, как они ехали в кабине огромной машины-самосвала, как с нее, стоящей на стуле, резко дернув, сорвали бинты, как безутешно плакала мама, не зная, что делать, чем помочь своей дочуре. Потом провал в памяти. И снова – уже дома, куда ее забрала мама, написав врачам расписку, что снимает с них ответственность и забирает дочку самовольно. Мама мазала ее всю, с ног до головы, какой-то резко пахнущей мазью, укрывала голенькую только простынкой, потом снова мазала, мазала.

Много лет спустя она рассказывала дочке, что больше всего боялась, что та останется вся в шрамах, – ведь кожа-то от кипящих щей сошла совсем, – что не могла больше видеть, как врачи сдирают с нее бинты, не могла слышать ее отчаянного крика при этом. Судьба словно сжалилась над Танькой. Совершенно случайно ее плачущая мама встретила пожилую женщину, которая, расспросив, обещала помочь ее беде. И действительно, дала целую бутылку чудодейственного масла, которым мама и мазала Таньку. Потом принесла еще.

Танька, теперь уже Татьяна Васильевна, и до сих пор помнит этот неописуемый жар, охвативший ее в мгновение ока, и очень благодарна и той незнакомой женщине с отзывчивым сердцем, и ушедшей уже давно маме за шелковую свою кожу, которую ее муж называет атласной. Помнит и свою Ленку, словно наказавшую ее ожогом за обиду, за то, что оставила ее одну, будто предала. Проклятая белена…

Ванюшка

Мы жили тогда в небольшом поселке со странным названием ГАТК. Поселок состоял из десятка барачных улиц и нескольких улиц с аккуратными финскими домиками. Я так до сих пор и не знаю, почему эти драночно- засыпные, как потом выяснилось, домики назывались финскими. То ли финны их строили, то ли по их технологии. Детское население бараков относилось к сверстникам – обитателям этих домов – настороженно, едва ли не враждебно. Стычки вспыхивали то тут, то там, порой по совсем незначащему поводу.

Самой колоритной фигурой в поселке был дядя Ваня Бобров, жизнерадостный выпивоха, заядлый рыбак, матерщинник и неутомимый враль. Его жена, тетя Маша, была некрасивой крупной женщиной, обремененной хозяйством, каждодневными заботами, тремя детьми. У Бобра же, как звали его все в поселке, забот, казалось, не было вообще. Жил он как-то удивительно вкусно, получая от жизни удовольствие и по-детски радуясь этому. Врал самозабвенно, казалось, это было смыслом его существования. Врал так изобретательно и убедительно, что не поверить ему было трудно. А когда истина все же выплывала, все лишь сокрушенно качали головами, а он только похохатывал и тут же придумывал новую байку. Выпив, становился незло буен, гонял свою Маруську «для острастки», как сам говаривал соседям. Маруська при этом часто бежала через дорогу к нашему дому за защитой и подмогой, следом прибегал ее Ванюшка – так она называла его до самой смерти. Зачастую свара на этом и кончалась. Мой отец ставил на стол поллитровку, и все садились пить мировую.

Рыбачить дядя Ваня любил по-крупному, не признавал никаких удочек, ловил обычно сетью и помногу. Рыбу, привезенную в люльке мотоцикла, тут же раздавал или по дешевке продавал соседкам. Да и продавал-то только потому и на такую сумму, чтобы хватило на бутылку. Я до сих пор помню вкус дядиваниных карасей, жаренных моей мамой на домашней сметане. Косточек в них не было, это была не пища – амброзия, вкуснее я ничего в своей жизни не ела.

Если на нашей скамейке собирались бабы, значит, дядя Ваня опять в ударе, рассказывает свою очередную байку. Рассказывал он обычно сочно, вставал перед слушателями, отчаянно жестикулировал, других участников своих историй показывал голосом и в лицах. Не заслушаться его историями было просто невозможно.

В тот июньский вечер я штудировала в палисаднике диалектический материализм, экзамен по которому надо было сдавать через два дня. Зубрила, понимая бесполезность этого занятия, потому что наш институтский диаматик теорию не признавал вообще. У нас не раз закрадывалось подозрение, что он ее и сам не знает. Принимая экзамен, как рассказывали наши предшественники, он широким жестом указывал на окно и командовал:

– Ну, рассказывайте.

На робкий вопрос «Что рассказывать?» обычно отвечал одно:

– Что видите, то и рассказывайте.

Трудно было соотнести увиденную в окне кошку и прохожего, почесывающего себе, извините, зад, с диалектическим материализмом. Плачевный результат экзамена студентам приходилось исправлять не раз и не два, за что однажды наш преподаватель был жестоко бит отчаявшимися третьекурсниками.

– Елки-моталки, – слышалось возле лавочки. – Остался без документов.

– Куды ж они делись-то, Ванюшк, – засочувствовали бабы, в очередной, сто пятый раз попавшись на его удочку.

– Дык че, послали в командировку. Лететь пришлось в самую тьмутаракань. В вертолете я, два генерала да три полковника. Ну они че, пузы разложили, сидят, а я, как тот кловун, перед ними выплясываю.

– Ой ли? – засомневались бабы.

– Вот те крест, – сделал размашистое движение дядя Ваня. – А тут на тебе, в вертолете чё-то хряснуло, он и давай падать. Ни у кого парашютов не было, забодай меня комар, чё прыгать-то, все одно смертушка. А я не дурак, фуфаечку свою расстегнул, руки расставил да и прыганул. Так и спланировал, вот только документы все повыпадывали, остался гол как сокол.

Бабы поинтересовались, зачем это Ванюшку-тракториста отправили с генералами. Он не моргнув глазом тут же пояснил им, что лететь надо было на военный полигон (только, цыц, это разведчицкий секрет) испытывать какие-то новые танки, а в этом деле ему просто равных нет.

Когда через несколько дней тетя Маша рассказала, что документы ее Ванюшка потерял по пьяному делу, бабы опять сокрушенно всплескивали руками, приговаривая:

– От паразит, а брехал-то, брехал!

Однажды мама, смеясь, зная неугомонную натуру дяди Вани, стала рассказывать отцу, что он присватывался к одной ее дальней родственнице. На вопрос, не женатый ли он, дядя Ваня, быстро нашедшийся, пояснил, что Маруська его померла, двое девок уже повыросли и живут самостоятельно. Про вечно сопливого и драчливого Саньку, шрам от рук которого я ношу вот уже тридцать лет, он почему-то промолчал, да и девки-то его совсем не повыросли. Галина еще только начала обниматься с парнем за кустами сирени в конце улицы, а Анька, моя ровесница, ходила в седьмой класс. Знала бы здравствующая в то время тетя Маруся, что он врал одинокой бабенке, – не миновать очередной разборки.

Умер дядя Ваня от рака в шестьдесят два года, напоследок сказав своей Маруське:

– Ты прости меня, дурака, а я пошел.

И осиротела улица, словно ушла из нее душа, непутевая, заполошная, но своя, родная, близкая, нужная.

Танька

Боль прихватила Таньку внезапно, когда ей совсем было не до того. Она, как молоденький кочеток, налетала на лупоглазого щупленького мальчишку с соседней улицы, который вряд ли нечаянно, как сам говорил, разорил их с девчонками секретики. В это лето они увлекались секретиками. Делались они просто, но почему-то втайне от всех. В укромном местечке, а в этот раз это было за школьным двором, под зарослями разгулявшейся вовсю сирени, вырывались в земле ямки, куда укладывались головки цветов, цветные стеклышки, красивые черепки и камешки, яркие пуговицы. Все это сверху прикрывалось осколком стекла и присыпалось землей. Что понадобилось этому обормоту в кустах, Танька, конечно же, догадывалась. Все мальчишки, гонявшие по школьному двору мяч, бегали туда справлять малую нужду. Но чтобы секретики разорять! Вот Танька и колотила остренькими своими кулачонками по его куриной груди:

– Вот тебе, вот тебе!

А тут эта боль, в мгновение ока согнувшая Таньку пополам и словно обрезавшая ее голосок. Мальчишка аж растерялся, залепетал испуганно:

– Че ты, че ты, я тебя не трогал даже? – а потом и вовсе от греха подальше дал стрекача.

Танька перемоглась, перевела дух и, ухватившись за низ живота, поплелась домой. Не тут-то было, боль не осталась без нее в кустах, а отправилась, собака, вместе с ней. До дома Таньку еще раза три крючило, пришлось останавливаться и хватать воздух, как рыба на берегу. Боль была такая невыносимая, что Танька даже и не вспомнила, что и поплакать при этом не грех. Пока пришла с работы мама, как обычно нагруженная сетками, сумками со всякой снедью, Танька уже и счет времени потеряла: лежала вся синяя от боли, разрывающей низ живота на части. Мама всполошилась не на шутку:

– Ой, дочура моя, да что ж это такое, да надо же «скорую» быстренько вызывать.

В больнице Танька лежала на холоднющей клеенке, которой была обита старая-престарая кушетка с ножками, похожими на копыта дедушкиного коня Воронка, и ждала доктора. Доктор оказался ужасно похож на Айболита из Танькиной книжки, которую она затрепала до дыр.

– Ну, красавица, чего это с тобой приключилось? – мягким каким-то голосом спросил он.

От него пахло мятой, указательный и средний пальцы пожелтели от табака, как и краешки совершенно седых усов. Танька захихикала, когда пальцы доктора щекотно стали мять ее живот, потом, как испуганный зайчонок, пискнула, потому что они добрались до больного места. Сама боль, острая, нестерпимая, как будто в Таньку втыкали нож, затаилась или испугалась больничных стен, белых халатов.

– В операционную, – коротко бросил Айболит медсестре слово, испугавшее Таньку своей значительностью.

В белой-пребелой комнате Таньку сначала раздели, а потом снова одели, но уже в белый балахонистый халатик с завязками сзади, голову подвязали куском белой бязи. Она оглядела себя и почему-то вспомнила, как они с девчонками и мальчишками по вечерам, когда уже совсем становилось темно, любили рассказывать страшные истории про черную-пречерную комнату, белую даму, похищающую младенцев, и еще про что-то такое, от чего замирало сердце, а по телу бежали щекотливые мурашки.

– Вот бы они меня сейчас увидели, – успела подумать она до того, как ее повели в комнату, над дверью которой было написано: «Тихо. Идет операция».

Танька совсем заробела, ноги стали слабыми, она было стала тормозить и уже хотела сказать, что у нее ничего не болит, но тут выглянул Айболит, держа на весу руки в облегающих перчатках.

– Ну ты чего? – ободрил он ее. – Боишься? Все будет хорошо, вот только уколем немножко и все.

Таньку положили на высокий стол, по бокам которого поставили два каких-то штыря. Она хотела уже потрогать их руками, больно уж блестящими они были. Но тут в глаза ей брызнул яркий свет от огромной лампы-блина на потолке, она прижмурилась. Руку не больно укололо что-то, у Таньки пропали все желания, кроме одного – спать, спать, спать. Все у нее в голове куда-то поплыло, стало кружиться, мигать, и она провалилась в забытье.

Очнулась она уже в палате, в которой кроме нее лежало еще несколько женщин. На кровати рядом с ней сидела мама, уже отплакавшаяся от жалости и беспомощности, с припухшими красными глазами.

– Пить, – разлепила Танька ссохшиеся губы.

Мама помочила ей губы марлечкой, смоченной в стакане с водой, убрала со лба прилипшие мокрые волосики и дрожащим еще голосом пропела:

– Все, все, моя кисонька, все прошло. Теперь все хорошо будет, потерпи.

Боль была уже не острой, а тупой, растекшейся по всему животу, порой она затихала, не грызла Таньку, а порой ей было так больно, что она невольно начинала стонать.

Соседняя койка была занята женщиной с благородной сединой в прическе валиком.

– Болит, малышка? – ласковым голосом спросила она, наклонившись к Таньке. Та кивнула, и тут по ее щекам впервые за последние два дня полились спасительные слезы.

– Ну вот, ты же такая молодчина была, не плакала. Давай я тебе сказку расскажу.

Анна Ивановна, так звали учительницу, попавшую на операцию из-за «варикозки», профессиональной болезни многих учителей, напевным, хорошо поставленным голосом стала рассказывать Таньке сказку про сестрицу Аленушку и ее братца Иванушку, про козье копытце, из которого он напился водицы. Танька смежила веки, почувствовала, что боль куда-то уходит, а сама она опять уплывает, и провалилась в спасительный сон, который сам по себе лекарство.

Так у них и повелось: едва подступала боль, она просила:

– Ан Ван, сказку.

Через несколько дней Танька стала вставать и все норовила помочь Ан Ванне, которой вставать не разрешали, то с судном, то с таблетками, то еще с чем. Потом Таньке дали костылик, – на ногу ей еще больно было наступать, боль с живота почему-то перебралась на ногу, – и она стала активно осваивать больничные пространства. «Чок-чок-чок», – слышался звук ее костылика по лестницам. «Чок-чок-чок» – по коридорам.

– Танька, отнеси таблетки в шестую палату, – просили медсестры.

– Танька, зови на перевязку, – велела строгая Вера Сергеевна.

– Дочура, где же ты? – разыскивала Таньку мама.

И Танька – чок-чок-чок – кандыляла навстречу родным встревоженным глазам.

Айболит подарил ей на прощанье смешного человечка, сделанного из трубочек от системы, медсестры отсыпали любимых ее витаминок.

– Как же мы без тебя, помощница, – качали они головами.

– Не болей, Танька, – похлопал ее по спине Айболит.

– Ан Ван, я к вам еще приду, вот посмотрите, вы только подождите меня.

– Подожду, Танюша, подожду. Расти, милая, – Анна Ивановна смахнула нечаянную слезинку. Своих детей у нее не было, а ученики не торопились проведать, радуясь не тому, конечно, что она заболела, а тому, что уроков не будет.

Дома Танька не была всего три недели, а ей показалось, что прошло много времени, целая вечность. Все выглядело чужим, незнакомым, многое она видела будто другими глазами – и мамин витой гребень, к которому она уже давно подбиралась, и отцовский баян с кожаным ремешком-поясом, и бабушкину гордость – настоящие фарфоровые чашки с розами в золотой каемочке.

– Тань, дочура, к тебе пришли, – окликнула ее мама.

У двери стоял совершенно смущенный разоритель девчоночьих секретиков.

– На, – буркнул он, протягивая Таньке бумажный кулечек, и тут же сорвался с места.

Танька высыпала содержимое на стол. Черепки от бокала с ярким зеленым узором, две офицерские пуговицы, искусственный цветок с разлохматившимися лепестками, горстка цветных стекляшек. Богатство…

Баба Агаша

Баба Агаша, как потом выяснилось, была не моей бабушкой, а родной тетей моей мамы. Мама говорила, что она была единственной ниточкой, связывавшей ее с детством, с отцом, ушедшим рано и так страшно, что у нее до сих пор сжимается сердце при воспоминании об этом.

Гаша, так звали ее все домашние, не была похожа на обычных бабуль. Она была сухонькой, очень быстрой, легкой на подъем, похожей скорее на девочку-подростка, говорила мало и все время была в хлопотах. Но временами на нее словно «находило», она вдруг затихала, уходила в себя, никого не видела и не слышала.

– Гаша, ты про что думаешь? – приставала я к ней, пытаясь растормошить. – Расскажи.

В ее глазах будто что-то прояснялось, она поднимала руку, удивительно красивую, с тонкими длинными пальцами, испещренную синими жилками, но совсем не морщинистую, и гладила меня по голове. Я помню эти бархатные прикосновения и сейчас, хотя прошло почти сорок лет. Она всегда молчала, ни на что не жаловалась, всему радовалась, старалась быть незаметной, хотя была жизненно необходима всем. Но это поняли только тогда, когда её не стало. И только однажды, когда она еще не прибаливала, а просто слабела, она вдруг разговорилась. Мы остались с ней в доме вдвоем, растопили печку, огромное железное чудовище, и сели попить чайку.

– Мой Андрюша любил посидеть у печки, – неожиданно сказала она.

– Какой Андрюша? Гаша, ты про кого?

– Мой Андрюша.

Ее глаза стали какими-то глубокими, и я поняла, что она просто не слышит меня.

– Гаша, Гаша, – затеребила я ее.

Бархатная рука снова опустилась на мою голову, и Гаша стала рассказывать о том, чего я никогда не слышала.

Они встретились с Андреем, когда ей было всего шестнадцать лет, а ему только миновало восемнадцать. Он звал ее аленьким цветочком, неутомимо выдумывал всякие ласковые слова, которых ей никто и никогда не говорил. Гаша осиротела в четыре года, родители ее погибли, провалившись зимой под лед. Она их почти не помнила, только много лет всё чувствовала отцовский запах чего-то табачно-сыромятно-крепкого. Жила она в семье брата, который был на два десятка лет старше ее. Петюша, как она его называла, по-своему любил и жалел сестру, но ему было не до нежностей и ласки. Он был главой немалой семейки, где вначале рождались одни девчонки, а он все ждал сына, Дему, Демьяна. Но когда долгожданный сын родился, радость померкла в глазах отца: сын оказался полоумным, дурачком, которому не суждено было осознать ни это, ни то, что он стал причиной отцовского горя. Жена, Аксинья, была заполошной, как ее называли в деревне, помощи от нее ждать не приходилось. Горбился Петюша от зари до зари, порой засыпая от усталости там же, где заканчивал работу. Но семья, где он был сам-восьмой, не бедствовала.

Гаша не была золушкой в братниной семье, но постоянно чувствовала себя кому-то чем-то обязанной. Когда встретила Андрея, впервые поняла, что любима, нужна, оберегаема, желанна. Но счастье было коротким. Андрей ушел на гражданскую, и она не получила от него ни весточки. Так и осталось у нее единственное от него – «цветочек ты мой аленький», так он ее называл.

Как она тогда скрепилась, выжила, не знает, не помнит. В народе говорят: «Пришла беда – отворяй ворота». Когда в деревне начали «кулачить», брата объявили кулаком. Нажитое потом и кровью рассыпалось в прах, но самое страшное – пропало желание жить, карабкаться в этой жизни. Петюша понимал, что сын его Дема никому не будет нужен, случись что с ним самим, – и решил свести свои и сыновьи счеты с жизнью. Вот тогда Гаша словно закаменела, перестала разговаривать, будто разучилась. Деревенские поговаривали, что она тронулась.

Годы летели птицей, а в Гашиной жизни ничего не менялось. В 50-м году она ушла из деревни в город, в семью, покорившую ее чистотой и нежностью отношений между мужем и женой. Она словно увидела в них себя и Андрея, услышала, почувствовала то, что когда-то было между ними. Душа ее оттаяла, когда в семье родились девчонки. Сначала Танюшка, потом Настюша, взявшая в полон Гашино сердце.

Моя мама была четвертой Петюшиной дочерью, единственной оставшейся в живых из пятерых его детей, той самой ниточкой, которая связывала Гашу и ее любимого брата.

– Гашенька, приезжай, – часто просила мама, потому что жили мы в разных городах, совсем не близко друг от друга. Гаша приезжала, и каждый ее приезд был праздником. Только с ней мама снова становилась Машей, той девчонкой-хохотушкой, какой ее помнила одна Гаша. С Гашей никогда не было скучно. Мне казалось, что на свете нет ничего такого, чего бы она не знала или не умела. Я всегда поражалась, откуда в ней, выросшей в деревне, едва ли знавшей грамоту, эта стать, это благородство, царственные манеры, достоинство, правильная красивая речь. Она всю жизнь грела и сохраняла чужой семейный очаг, грелась возле него сама.

Уже давно нет Гаши, а свет и тепло ее любви к Андрюше, которого мы никогда не видели и от которого не осталось даже фотографии, любви к нам, к жизни и до сих пор греет мне душу.

Просмотров: 276 | Добавил: wyoulat | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Поиск

Календарь
«  Апрель 2014  »
Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
 123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
282930

Архив записей

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • Copyright MyCorp © 2025
    Бесплатный конструктор сайтовuCoz